Краткая историческая справка: Сергей Давыдович Давыдов.
(22 марта 1928, с. Шебалино, Республика Алтай - 27 декабря 2001, Санкт-Петербург) — поэт, прозаик, переводчик. "Блокадный мальчишка, Сергей потерял мать, будучи вывезен за Ладогу из Ленинграда. Пятнадцатилетним прибился к военным и успел повоевать на 3-м Белорусском фронте.
В автобиографии об этом времени написал не без гордости: “…принял присягу, стал сержантом, правда младшим”. Первые стихи напечатал в дивизионной газете, продолжал писать и после войны, уже работая на "Севкабеле"…
Мне довелось выступать с ним вместе, среди других он всегда читал и стихи о войне. Его строки о блокаде врезались в память.
"Здесь лежит половина города и не знает, что дождь идет". Это о Пискаревском кладбище. Я был свидетелем того, как, слушая стихотворение Давыдова “Девкина заводь”, молодые работницы плакали."- писал о нём его друг, критик, историк литературы Александр Рубашкин.
Биография.
Родился в семье служащих, вскоре переехавшей с Алтая в Ленинград.
Окончил полковую школу в звании младшего сержанта. Участник Великой Отечественной войны. Участвовал в боях в Белоруссии, Прибалтике.
Считается «самым младшим из поэтов фронтового поколения». После войны Давыдов работал токарем на ленинградском заводе «Севкабель».
В литературу на первых порах входил в качестве «рабочего-поэта». С 1958 г. вёл жизнь профессионального литератора, много ездил по стране, с успехом выступая в различных аудиториях, бывал за рубежом.
Творчество.
Писал путевые циклы и отдельные стихотворения: «Казахский мотив» (Бухтарма, 1962), «Кавказский мотив», «Скандинавский мотив», «В Лейпциге», «Солнце в Байкале», поэма «Встреча в Тобольске» и т. д.
Некоторая репортажность этих произведений, непритязательность формы во многом скрашиваются житейской достоверностью, естественностью интонаций, нередко юмором.
Стихи Давыдова положены на музыку композиторами В. Соловьевым-Седым, Ю. Щекотовым, Н. Червинским, Ю. Балкашиным, И. Цветковым и др. С середины 1960-х публиковал также и прозу. Его повести («Путаный след», «Санаторий доктора Волкова») и рассказы адресованы по преимуществу детям среднего и старшего школьного возраста. Пробовал свои силы в драматургии (одноактная пьеса «Люблю Рябинина».), написал совместно с О. Шестинским и Г.Казанским сценарий художественного фильма «Ижорский батальон» (1972) (рекомендуется к просмотру).
Осень на Пискарёвском кладбище.
Проливная пора в зените,
дачный лес
почернел и гол.
Стынет памятник.
На граните
горевые слова Берггольц.
По аллеям листва бегом...
Память в камне,
печаль в металле,
машет вечным крылом огонь...
Ленинградец душой и родом,
болен я сорок первым годом.
Пискарёвка во мне живет.
Здесь лежит половина города
и не знает, что дождь идет.
Память к ним пролегла сквозная,
словно просека
через жизнь.
Больше всех на свете,
я знаю,
город мой ненавидел фашизм.
Наши матери,
наши дети
превратились в эти холмы.
Больше всех,
больше всех на свете
мы фашизм ненавидим,
мы!
Ленинградец душой и родом,
болен я сорок первым годом.
Пискарёвка во мне живет.
Здесь лежит половина города
и не знает, что дождь идет...
Любовь.
Она сейчас лишь в полной силе
ее начало в мелочах.
Меня и в ясли здесь носили,
водили за руку в очаг.
Мы здесь дрались на звонких палках,
и стекла били заодно,
и собирали медь на свалках,
чтоб лишний раз сходить в кино.
Любовь... теперь краснеешь даже
(от злой солидности спесив),
любил я больше Эрмитажа
наш рыже-голубой залив!
Босых, летящих пяток вспышки
и ветер брызг до облаков.
Любовь...
Я был еще мальчишкой,
жил в мире грез и синяков.
Еще не ведал силы властной
и удивился ей потом,
когда на стол с обивкой красной
залез безрукий управдом.
Он громко всхлипнул:
Все же надо
Из Ленинграда уезжать...
Зима угрюмая,
блокада
и умирающая мать...
Визжали в небе бомбовозы.
Любовь.
Ее я понял вдруг,
когда к щекам примерзли слезы
в теплушке, мчавшейся на юг.
Потом, как будто солью к ране,
ты боль горячую осиль,
едва увидишь на экране
Адмиралтейский тонкий шпиль.
Потом, солдатом в сорок пятом,
в ознобе тяжком и в бреду
я все кричал, кричал солдатам,
что в город свой не попаду...
И вот стою, любуясь шпилем,
плывет, плывет кораблик вдаль.
Любовь теперь в надежной силе:
она как песня и как сталь!
Вижу из окон дома
Вижу из окон дома
в красные наши дни
праздничного салюта
медленные огни.
Вижу, как ярких сполохов
долго не тает след.
Небо с веселым порохом
дружит уж столько лет
Вижу из окон дома
окна других домов,
вижу пустырь
и стайку
гаванских пацанов.
Вижу из окон дома
то, что всю жизнь любил.
Гавань. Залив. Заводы.
Дом,
где отец мой жил.
Вижу из окон дома
белые корабли.
Два безупречных шпиля
в солнечный день вдали.
Сельский изгиб Смоленки
между листвы слюда...
Вижу блокадное кладбище
в солнце
и в дождь.
Всегда.
Вижу из окон дома
школу свою... Давно
было все это.
Было!
В жизни, а не в кино!
Лихо удрав с уроков,
бегали за мячом
мы вдоль реки Смоленки,
на пустыре большом.
Вижу из окон дома
Гавань и остров весь,
здесь мы с мячом летали...
Кладбище
стало здесь.
Дата на всех могилах
только одна...
Одна.
Есть тут мои погодки.
Слышу их имена.
Только войну припомню,
иду по траве сырой,
сердце зажав ладонью,
прямо в сорок второй...
Традиционный сбор.
Как не помнить о блокаде,
как не помнить,
не пойму,
если вижу облака те
сплошь в бадаевском дыму.
Как не помнить о блокаде!
Лишь оглянешься назад –
пред тобою
на плакате:
«Не допустим в Ленинград!»
Годы мчат —
не глохнет горе,
помнится еще сильней:
вот опять сижу на сборе
в школе гаванской своей.
Нет Катюши, Женьки, Димки...
Метрономом в голове:
«Лишь
один...
один...
один ты
из всего шестого «В»…»
Запах снега.
Однажды в блокадную полночь
в мороз он лежал на снегу.
Ни встать,
ни окликнуть на помощь
уже не хотелось ему.
В тот миг
и желудок голодный
его не тревожил ничуть.
Лежал он, и было удобно,
хотелось вот так и уснуть.
Уже в темноте до Садовой
пройти сквозь посты удалось,—
платок материнский пуховый
отцу он под Пулково нес.
«Сыночек, такие метели,
и так до тепла далеко.
В суконной армейской шинели
отцу зимовать нелегко...»
Так брел он и брел, но туманом
затмило сознание вдруг.
Упал, И никак из карманов
замерзших не вытащить рук.
С трудом темноту процарапав,
прожектор сверкнул и пропал...
Какой-то настойчивый запах
забыться ему не давал.
Какой-то неясный,
но властный,
сумевший вдруг слабость прогнать.
Наверное, слишком прекрасный,
чтоб сразу его отгадать.
И вот под невидимым небом,
почувствовав снег на губах,
он понял, что запах
был снегом,
что снег так целительно пах.
И снег этот жёсткий глотая,
он ожил
и на ноги встал.
Откуда вдруг сила такая –
чтоб снег
колдовством обладал?
В дорогу он двинулся снова,
презрев темноту и мороз.
Отцу дорогую обнову
под Пулково снова понес,
«Сыночек, такие метели,
и так до тепла далеко.
В суконной армейской шинели
отцу зимовать нелегко...»
…Лишь в сердце остались те годы.
Он только недавно узнал
что около
хлебозавода
в блокадную полночь лежал.
Снег пахнет морозом и небом,
но сердце сожмется порой:
снег будто присыпан мукой
и пахнет далеким тем хлебом,
седой ленинградской зимой...
Алёна.
Между надолб и свежих воронок,
меж столбов
из огня и свинца
проползал этот храбрый ребёнок
навестить лейтенанта — отца.
Оставался на ржавых колючках
детской шубки оранжевый мех.
Эта девочка ползала лучше
батальонных разведчиков всех.
Вот возникнет она из метели,
вот отец её к сердцу прижмёт
и, укутанный серой шинелью,
именной котелок принесет.
Там на донце
паек батальонный —
три картошины теплых лежат.
«Это все для тебя, ешь, Алёна».
Как ресницы её задрожат...
Дальнобойный заухает молот,
и земля затрясется окрест.
Словно бешеный,
взвизгнет осколок,—
ленинградская девочка ест.
Чуть живая мерцает коптилка,
бьёт орудие в ближнем леске.
И пульсирует тонкая жилка
на таком беззащитном виске.
Ребёнок.
Мы неслись по вечерней дороге,
в горизонт упирались леса.
Вдруг, как птицы,
взметнулись в тревоге
стоны, крики, гудки, тормоза.
Вдоль дороги застыли машины,
но одна на шоссе — поперек,
И вот там на руках у мужчины
билась девочка,
сжавшись в комок.
Он ей все повторял:
«Ты не бойся,
вмиг приедет из города врач.
Ну зачем же ты так... под колеса?
Ах глупышка... подумаешь, мяч...»
Но она с умоляющим взглядом
обращалась к нему
и ко всем:
«Говорить только маме не надо!
Я прошу...
Мне не больно совсем...»
Бог ты мой! да какая же сила
входит в нас
с молоком матерей,
коль девчонка
сквозь боль
ощутила
боль другую,
что много страшней!
И я вспомнил,
что так же в блокаду
умолял, угодив в лазарет:
«Говорить только маме не надо…»
Я не знал, что её уже нет.
|